Филипп Григорьян: «Люди нарушают правила, это делает их привлекательными»

Денис Катаев, РБК, 18 декабря 2017

— Такое ощущение, что вы этот спектакль подготовили специально к 100-летию революции 1917 года.

— Нет, вообще не специально. На самом деле, очень давно хотел поставить именно такой спектакль. Но контекст возникает сам собой, это от меня в принципе не очень зависит, скорее от зала.

— Но тем не менее действие «Тартюфа» вы перенесли в интерьеры царского дворца. Тартюф — Распутин, а Оргон — Николай II. Дарственная грамота — фактически отречение от престола. А что было первично, желание поставить Мольера или показать все это в стиле a la russe?

— На самом деле, я просто очень люблю классицистскую драму, нежно к ней отношусь. Я ее слышу, то есть не спотыкаюсь о стихи, когда читаю. При этом обычные пьесы мне с трудом даются, а эти заходят в меня легко, как нектар. А что было первично? Просто в какой-то момент я понял, что история конца империи, трагедии царской семьи очень сильно связана с этой драматической коллизией, описанной Мольером. А потом уже появилось все остальное. Есть такая традиция, у нас привыкли изображать Тартюфа очень умным, злым и хитрым обманщиком. Но, на самом деле, там коварство совершенно другого рода – хтоническое. Это просто лихой человек, человек, который ничего не боится, ни смерти, ни последствий, такой голодный дух. И этот лихой человек в какой-то момент превращается в движущую силу истории. Поэтому Емельян Пугачев — тоже хороший пример.

— И весь русский бунт?

— Да, это история человека, который не страшась ничего, идет вперед, болото выплюнуло его, и весь мир оказывается у его ног. Он не соблюдает конвенций, это самое главное его качество, и этого вполне достаточно.

— Судя по описанию, многие бы сейчас Дональда Трампа назвали таким чудовищем, таким современным Тартюфом?

— Да, в некотором роде. Он ведь этим многим и симпатичен. Это такая двоякая история. Вот есть очень физиологичные и импульсивные мужчины. Они себя тоже по-разному ведут, но при этом они маскулинные, у них есть сексуальное обаяние, они могут подчинить себе, потому что так устроено взаимоотношение полов. Это обаятельная штука, ей сложно противостоять, соблюдая конвенции. Люди нарушают правила, это делает их привлекательными.

— А в чем же причина, почему сильные люди попадают под влияние этих чудовищ?

— Ничего сверхъестественного в этом нет. Оргону просто не с кем было поговорить, он оказался в таком месте, где кроме чуда ничего нет. Он не может даже со своей женой обсудить свой проступок.

— То есть это еще и про одиночество?

— Да, именно. Он от одиночества и кинулся во все это. От угрызений совести спасти может только чудо. Кто угодно: шарлатан, волшебник — любая дрянь пролезет в эту щелку. Особенно человек, который решает вопросы каким-то сверхъестественным способом.

— Таких и сейчас много…

— Конечно, сколько угодно.

— А все остальные, получается, обманываться рады?

— Нет, там не все обманываются. Поддается только глава семьи. Оргон — это фактически Людовик. Впрямую к нему и обращена пьеса. Уверен, так Мольер и задумывал. Когда король говорил фразу «Государство — это я», это не каламбур из серии «Нет хлеба, пусть едят пирожные». Король ощущал страну как свое тело. В этом смысле выстраивается чистая пирамида. Но если яд попадает в верхушку, то вся пирамида рушится. Так здесь и происходит. В этом смысле, конечно, нельзя говорить о том, что в спектакле мы переносим сюжет на нашу почву, просто у нас это достаточно универсальная история про то, как заканчивается империя.

— Почему вы вообще решили поженить французскую стилистику с русской?

— Галломания же у нас в крови, невозможно от этого никуда деться, это вшито в наш культурный код. Да, мы говорим, в основном, по-английски, а с современной Францией большинство из нас мало что связывает, но исторически-то мы очень связаны.

— У вас большая часть спектакля, очень подробно и долго, длиною два с половиной часа. А потом все резко меняется фактически на несколько минут. Зачем такой переворот с ног на голову, вы хотели всех в преисподнюю загнать?

— Главная фигура в спектакле — не Тартюф, а Оргон. Все закончилось в тот момент, когда Оргон проклял своего сына, когда он отдал свою жену этому чудовищу, Тартюфу. После этого уже все не имеет значения, все съезжает. Распалась связь времен, и глава семьи уже ничем не владеет. Все стало в одночасье чужим, как будто из другого времени, из других времен. Весь второй акт — это его пытка, наказание главного героя. Но это лишь один из слоев. Он очень важный, но не первостепенный. И то, что мы видим как сюжет «прокручивается» в разных исторических ракурсах — это просто своего рода эпилог. И главное тут, на самом деле — финальное ложное спасение. Этот «бог из машины», который вообще-то был придуман, чтобы формально обойти цензуру, внезапно оказывается очень сильным образом. Попытка каким-то искусственным способом сделать бывшее небывшим, сделать вид, что ничего не произошло, только подчеркивает, что ничего назад не вернешь. Нельзя развернуть время, нельзя сделать разрушенное снова целым.

— Ваш «Тартюф» — снова труд коллективный. Здесь много ходов, много задумок, сценография хоть и камерная, но многомерная, там есть и работа хореографа и художника по костюму большая, пространства зрительские разные. То есть снова, как вы любите, все максимально мультифункционально и мультижанрово. Можно ли сказать, что это концентрат вашего стиля?

— А мне казалось совсем наоборот. Очень хотелось поставить длинный скучный текстовый спектакль. Чтобы актеры стояли и говорили текст Мольера. Мне не хватало этого всю жизнь. Классицистская драма — это же единство времени, места и действия, то есть здесь и сейчас. И при этом — высокий поэтический штиль. Но если правильно работать со словами, то эта стихотворная речь перестает выглядеть архаичной, она скорее напоминает о том, что перед нами театральная коробочка, драгоценная шкатулка, которая вообще-то изначально является предметом роскоши и предназначена для короля — и играют здесь перед ним и для него.

— Там в пьесе есть такие слова, что все мы, мол, обтартюфились? Сегодня тоже самое происходит, на ваш взгляд? И все мы уже давно в вашем втором акте, раз связь временем потеряна?

— На самом деле, у нас, как и в пьесе, это не констатация, а предостережение. И что касается «сегодня» — все-таки актуальность в этом спектакле не цель, а фон, который проявляется самостоятельно, без моих усилий. А мне, в общем-то, хотелось поставить чистую классическую вещь. Вы не поверите, но я люблю классику, несмотря на все спецэффекты.